После того как в шестнадцать лет я бросил свой первый (технический) институт, окончательно осознав, что моё место среди "лириков", а не "физиков", мне каким-то неясным образом выпало оказаться в стенах областной филармонии.
Возможно на администратора концертного зала (экзальтированную тётку постбальзаковского возраста), которая размышляла, принимать ли меня на работу (а филармония была таким учреждением, попасть в которое можно было только после звонка из обкома КПСС), оказал влияние мой нетривиальный облик - безумная копна длинных чёрных волос (точь-в-точь как у Пейджа 70-х), серьга в ухе и смазливая, неопределённой породы моська (я - помесь корейца и русской). Вернее - моя наглость в таком облике туда заявиться.
Она прыснула: «Ну охуеть!..»

Работал я монтировщиком сцены. Это самая низшая ступень в пищевой филармонической цепи. Ниже только уборщицы и собаки с кошками, подкармливать которых тоже входило в мои обязанности...
Но у этого жалкого существования, безусловно, были и свои плюсы, так же как не бывает медали без обратной стороны: я оказался буквально в эпицентре творческого водоворота.
Поскольку любая филармония в то время курировала абсолютно все культурные мероприятия, где бы они ни проходили - от стадионов и дворцов спорта до любых других концертных площадок, - судьба столкнула меня лицом к лицу буквально с каждым "деятелем искусства", варившимся в тогдашнем творческом котле: от сервильных Пугачёвой, Кузьмина, Антонова, Розенбаума, Дольского, Корнелюка и прочих «Воскресений» с «Машинами времени» до будоражащих ещё не окрепшие зрительские умы своими полуподпольными остротами Жванецкого и Хазанова. Особое эстетическое наслаждение мне доставляло общение на птичьем языке с джазовыми музыкантами из разных "капстран" (ныне недружественных), которые после мероприятий угощали меня диковинным пойлом «уиски» и сигаретами «Marlboro».

Однажды, после концерта «Виртуозов Москвы», я находился в гримёрке Спивакова. (Вообще мою тогдашнюю должность исчерпывающе характеризовала формула «Принеси-подай, иди на хуй, не мешай».) Маэстро сидел в одной сорочке, сняв фрак, и вытирая лицо казённым вафельным полотенцем, которое я принёс (это была единственная возможная причина, по которой я мог там оказаться).

- Как Вас зовут? - спросил он меня своим неповторимым баритоном, закуривая.
Я, изнемогая от благоговейного ужаса, представился.
Предполагаю, что он задержал меня, пытаясь, как и многие другие, мысленно угадать, какой я национальности. А главное - каким ветром меня сюда занесло. (У меня в то время и вправду был довольно экзотический вид.)
Пару раз затянувшись, он спросил:
- Михаил, Вы любите поэзию?
- Люблю, - машинально соврал я.
Всё моё внимание занимала легендарная «Страдивари» (которая была у него в пожизненной аренде), лежавшая в открытом кофре на задрипанном фортепиано, являющимся обязательным атрибутом любой филармонической грим-уборной.
- А какие поэты Вам нравятся?
(Сейчас я знаю, что в его поэтическом Пантеоне слева направо находятся Цветаева, Рильке, Левитанский. В прозаическом - Пруст, Борхес, Гоголь, Лесков, Кундера.)
- Пушкин и Лермонтов, - вспомнил я две знакомые фамилии.
Он улыбнулся.
- Хотите, я расскажу Вам стихотворение Роберта Рождественского, которое сопровождает меня всю мою жизнь?.. Вам может показаться, что оно лишь о творческих муках, но в действительности, если относиться к нему как к метафоре, оно о любой тщете... О зародившейся, но так и несостоявшейся любви... Несбывшихся надеждах. Несбывшейся жизни как таковой...

Он потушил сигарету и гипнотически медленно, отделяя друг от друга каждое слово, прочитал:

«Сначала в груди возникает надежда,
неведомый гул посреди тишины.
Хоть строки ещё существуют отдельно,
они ещё только наитьем слышны.
Есть эхо.
Предчувствие притяженья.
Почти что смертельное баловство...
И - точка.
И не было стихотворенья.
Была лишь попытка.
Желанье его».